– Я не был ни тем, ни другим, позволю вам заметить, – проговорил обиженным тоном Воскресенский, – но не раскаиваюсь в этом, нет, не раскаиваюсь; мною управляли всегда одни чувства: долг, желание добра ближнему… религия…
– Я, может быть, не так религиозен, как вы, но не сделаю, милостивый государь, того, что вы сделали, – да, вы! вы!.. потому что все дело было в руках ваших, и вы бы никогда не допустили того, что произошло, если б только захотели! Я с тем приехал, чтобы сказать вам это прямо в глаза! Да! Я и другим буду то же рассказывать…
– Вы не можете оскорбить меня, господин Зиновьев, – проговорил тихо, но не без достоинства Иван Иваныч; – мои действия и цели, слава Богу, известны… Если кто и поверит, предоставляю каждому на его совесть… Придет время, наконец, когда разъяснится, кто тут прав, кто виноват… История беспристрастна; она нас рассудит…
– «Вон куда хватил! История! Будет ей до тебя дело, как же!» – мелькнуло в голове Зиновьева, несмотря на все его расстройство. – Не знаю, что история скажет, – продолжал он громко, – но я скажу вам, что я не настолько еще ослаб от старости и выжил из ума, чтобы так оставить это дело; я пойду к графу, обращусь к совету, обращусь к каждому, кто принимал участие в этом несправедливом поступке… Пока… пока оставлю его на вашей совести… Затем, милостивый государь мой, прощайте!..
Иван Иваныч молча поклонился; устремляя выше очков белые зрачки свои на удалявшегося Зиновьеве, он слегка улыбнулся, как улыбаются взрослые беснованию спеленатого ребенка.
До настоящей минуты Алексея Максимыча поддерживали нервный подъем и сильное нравственное возбуждение. Когда он вернулся к племяннику, тот поспешил поддержать его: до такой степени старик показался ему вдруг опустившимся и ослабевшим. Черты его осунулись, глаза вращались беспокойно и смотрели смутно. Племянник с трудом усадил его в дрожки и велел извозчику ехать скорее домой на дачу. Дорогой он должен был раз остановиться, чтобы достать воды, потому что дедушка внезапно почувствовал дурноту.
Приехав домой, Сережа распорядился, чтобы старика скорее уложили в постель, а сам поскакал за доктором.
Докторская предсказания сбылись только на другой день к вечеру. У Алексея Максимыча открылась нервная горячка: к ней присоединилось разлитие желчи. Старшие члены семьи – в том числе и Марьянушка, – превратились в тот же день в сиделок; каждый по несколько часов дежурил по очереди у постели больного. В общем разделе, на долю Кати и Сони досталась едва ли не самая трудная обязанность: они должны были молчать и тихо, только на цыпочках, переходить из комнаты в другую. Главным образом, обеим было предписано не касаться в разговорах при дедушке постройки церкви, не напоминать даже об этом, хотя бы словом одним.
Сережа, строго наблюдавший за этим, сам, между тем, едва удерживался. Узнав случайно в академии, что достраивать церковь поручили какому-то Бабкову вместе с другим, – имени последнего он не помнил, – он так горячился и часто выходил из себя, что каждую минуту можно было ожидать от него какой-нибудь неосторожности. Дело спасалось только Марусей, которая, как только Сережа начинал возвышать голос, спешила прижать ему ладонь к губам, Он тогда выбегал в сад; Маруся приближалась к окну и глазам ее представлялся Сережа, ходящий быстрыми шагами и махавший в воздухе кулаками. Такой моцион всегда, впрочем, хорошо на него действовал: он после этого заметно успокаивался и возвращался смирнее прежнего к постели больного.
В конце августа болезнь Алексея Максимыча настолько уже уступила, что его можно было перевезти на городскую квартиру; в одном лишь не мог он оправиться: к нему не возвращалась его прежняя веселость.
Чего только не делали, чтобы развлечь его! В день его рождения Катя и Соня сочинили живые картины, в которых явились в бумажных костюмах, ими же сочиненных и раскрашенных; в одной из этих картин приняла даже участие Маруся: стоя на табурете, прикрытом бумажным облаком, она изображала благодетельную волшебницу, кротко улыбающуюся Кате и Соне, одетым пастухом и пастушкой, между тем как Сережа, сидя за ширмами, брал в это время торжественные аккорды на фортепиано. В тот же вечер Маруся поднесла дедушке абажур с изображением Большого канала в Венеции во время карнавала; лупа, ряды освещенных окон, отражения в воде огоньков на гондолах, – все это, искусно выскобленное на бумаге и подкрашенное красной и желтой краской, придавало живость акварели, которая сама по себе была очень мило написана Марусей; но и подарок этот не достиг своей цели; дедушка, правда, долго не отрывал от него глаз, но, следя за выражением его лица, можно было думать, что подарок производил на него скорее даже грустное впечатление.
Иногда Сережа выкладывал на большой стол к окну папку с рисунками Алексея Максимыча. Старик начинал их просматривать, вспоминал о чем-то, но на лице появлялась вскоре равнодушная усталость; он снова укладывать рисунки и закрывал папку, как бы говоря самому себе: «к чему все это?»
Заметная перемена его духа к лучшему произошла после того только, как Сережа, решившись, наконец, показать ему свою программу, привез ее на дон. Алексей Максимыч в первый раз оживился и напомнил в тот день прежнего дедушку.
И всем в этот день как будто стало веселее.
Постройка церкви, между тем, приближалась к концу.
– Слава Богу! говорил граф, улыбаясь своей приятной улыбкой всякий раз, как Иван Иваныч докладывал ему о новых успехах работы.
– Слава Богу, ваше сиятельство, повторял за ним Иван Иваныч, с выражением благочестия во взгляде.